|
Песни для Юли
На серых сопках вечный лед, баржА набита апельсинами, голодный северный народ шныряет глазками осиными. Им в апельсинах мало проку - те привезли издалека, аж, из далёкого Марокко, не для солдатского пайка. Их продадут простым товаром через портовый магазин, а я беру его задаром, душистый сладкий апельсин. Ах, кабы темень иль туман! Но серый свет грозит расплатой - неразорвавшейся гранатой оттягивает плод карман. И я иду, напрягши челюсть, с нелепо согнутой рукой. Где ты, моя мужская смелость, хвалёный внутренний покой? Я беззащитен и раним, мне когти глаз вцепились в спину. Я ухожу, за мной, как нимб, волшебный запах апельсина. На серых сопках вечный лед, в моей ладони сладкий плод. И я один, и он один, без спросу взятый апельсин.
День был ясный, день был светлый, ехал к милой, ехал к ней, разгулялись в поле ветры, растревожили коней, воротиться надо было, коли так худы дела, но буланая кобыла закусила удила. Я кричу, мне нет ответа, хоть ложись да помирай, гонят кони на край света и уносят через край, а на что мне эти муки? Я же падать не хочу. Дай-ка я раскину руки и, быть может, полечу. Только что я, птица что ли, самолет, орел степной? Вот они, покой и воля, жаль, что милой нет со мной, жаль, что выпала помеха на пути моих коней. А ведь, вроде, к милой ехал, точно помню - ехал к ней.
Другие в любви счастливее, что ж, должно быть, они смелее, чем мы, я знаю, ты для меня бережёшь свою любовь, что страшнее чумы. Она бредёт, бубенцом звеня, морит людей и изводит скот твоя любовь, что страшнее огня сухих болот в високосный год. Она меня не заденет впредь, не ко двору и не по плечу, я так хотел в том огне сгореть, что нынче уже ничего не хочу. Пускай она нынче бросает в дрожь других, и другие волнует умы. Другие в любви счастливее, что ж, должно быть, они смелее, чем мы.
Если б жили мы в Севилье, мы б устроили цирюльню, мы имели бы в обилье парикмахерские стулья, брадобрейские детали, там бы ножницы летали над клиентами и им бы стригли бы рога и нимбы. Мы настригли бы купонов, разорив севильских донов потому, что эти доны в большинстве своём богаты, волосаты и усаты, все они аристократы, любят все одеколоны и готовы на затраты. Чтоб севильские детишки не боялись нашей стрижки, их посадим на подушки, в руки им дадим игрушки, розовой водой из кружки им побрызгаем головки, будут божьи коровки им садиться на макушки и взлетать, расправив крылья, ах, как жили б мы в Севилье!
В тихом зале музея, искусства священного храма, где я не был, наверное, лет приблизительно сто, я, забыв, как прохладен ланит её розовый мрамор, обнимал изваянье, не знаю, надеясь на что. Как я мог ожидать, чтоб она в одночасье воскресла, сразу всех и ничья Галатея, подруга, жена - затекали три тысячелетья лодыжки и чресла, неуместно открыта, невовремя обнажена, безответна, печальна и напрочь чужда вожделений, как её ни ласкай, ни целуй, ни пытай, ни потей, неспособна она разомкнуть ледяные колени, ни для страсти горячечной, ни для рожденья детей. Что угодно с ней можно - бранить, упрекать, даже высечь, но уж высечена, словно искра из камня, она и в музей отдана, где искусства священные выси безнадёжно опущены вниз, и стоят времена. За музейными стенами стаи сговорчивых женщин, толпы тонких, высоких и полных живого огня, увидав эту сцену, сочли бы меня сумасшедшим, но в музеи не ходят они, и не видят меня. Ощущая родосского мрамора лёд под руками, я и сам идиотом себя обзывал в тот момент - я же сам её долго ваял и заковывал в камень, возводил на высокий, холодный, пустой постамент. Спит охранник у входа, в его расписанье по штату не записаны ни вдохновенье, ни горечь, ни страсть, он спокоен за строй незабвенных возлюбленных статуй - их, похоже, никто вовсе не собирается красть.
Прощай, прощай и помни обо мне, я только дух, лишённый благодати, уже сгораю в адовом огне, который людям видится в закате. Прощай, прощай, и, если ты любил, или тебе, хотя б, казалось это, не трать напрасно времени и сил на поиски утраченного света. Прощай, прощай, не приведи Господь меня обидеть словом или вздохом - я только дух, освободивший плоть от мук вины перед людьми и Богом. Прощай, прощай, я буду на стене, не слушайся советов караула, я только память, я себя вернула тебе. Прощай и помни обо мне.
Эта комната тихая-тихая, чем-то очень похожа на ту, ту, где ходики тикали, тикали, на секунды деля темноту. Оттого, что секунда украдена, неизбывно сладка и горька, стынет время на дикой окраине, нет ни оклика, ни огонька. Оттого, что прокурены лёгкие, несмотря на закрытый засов, прочь уходит дыхание лёгкое с неизбежностью, хода часов.
Иду к тебе. Иду неторопливо, пока вокруг мычание бычков в стадах и виноград, и слива, и запах придорожных кабачков, и сладкий сон в гостиничной постели, и горы, что невидимы отсель, и так ещё, так далеко до цели, что неизвестно, есть ли эта цель. Где в горы превращаются долины, и на скале не вызревает плод, там, говорят, рождаются лавины, но, к счастью, не встречается болот. Ты не дойдёшь, переломаешь ноги, ты не привык к мучительной ходьбе по каменной дороге без дороги, ты не дойдёшь. Но я иду к тебе. Где пропасть на испуганную птицу открыла зачарованную пасть, откуда невозможно возвратиться, но можно улететь или упасть, где сколы скал, немыслимая груда среди дороги встала на беду, где ты не ждёшь, где ты не веришь в чудо. Но я иду. Иду к тебе. Иду.
А тебя так волнуют виды на заморский на урожай: - Может, выйти? - Конечно, выйди. - Может, выехать? - Выезжай. То ль купаться в блаженной неге, то ль коней на скаку ковать, только в нашей грязи и снеге только так можно тосковать. А у них всё длинней и гуще, круче, толще в чужих руках - заплутаешься в райских кущах, как запуталась здесь в долгах. Там ты гордость великороссов замешаешь в чужой крови. Есть ответы, и нет вопросов, есть советы, да нет любви. И поэтому без обиды говорю я, как мне не жаль - хочешь выйти - конечно, выйди, хочешь выехать - выезжай. Что поделать, раз мы такие - коль не насмерть, так наповал, а случается ностальгия, так по странам, где не бывал. Здесь, когда наступает вечер, экономят, не жгут огней, не узнают о нашей встрече, но и вспомнишь ли ты о ней, там, где нету весёлой тайны, и познания нет греха? Не проявлена, неприкаянна, ни страдания, ни стиха, ты чиста, как звезда Давида, нанесённая на скрижаль. Ничего у нас здесь не выйдет, а, поэтому, уезжай.
Когда разжёгся в лоне жар земной и щедрость нерастраченного пыла, когда я это дело так любила, вас, к сожаленью, не было со мной. Свет вожделенья загорался, гас, и плоть томил тягучий сладкий морок, их человек, наверно, было сорок, и было всё, за исключеньем вас. Мне помогал эффект закрытых глаз, когда пропитан воздух сладким ядом, неважно, с кем и почему мы рядом, закрыв глаза, я думала о вас. Когда душа запела плотский гимн, мы, к сожаленью, жили с вами розно, я отдала б вам всё, и жаль, что поздно - всё без остатка отдано другим. Вы не соперник им, в теченье лет их растворились имена и лица, к ним ревновать бессмысленно и злиться, их больше нет, но жизни тоже нет. Померкли искры радости земной, простой любви, горячей и телесной, а время - с ним тягаться бесполезно, вас в это время не было со мной. Я сорок тысяч вызвал бы на бой и победил бы в этой битве честно, но время... С ним тягаться бесполезно, меня в то время не было с тобой.
Любовь угасла, наш роман, вошёл в роман воспоминаний главой, хранящей аромат цветов и трав, примятых нами, по счёту первая глава, уже заглавием опасна, читать кружится голова, хотя давно любовь угасла. Любовь угасла, Ваш портрет иконой в золотом окладе сияет, взглядами согрет, отображаясь в каждом взгляде, возле неё сердец и лбов разбито больше миллиона, до слёз намолена икона, хоть и угасла в ней любовь. Любовь ушла, её мотив в чужих полях гуляет вольно, ни ревности не возмутив, ни гнева, мне почти не больно за то, что братья разных рас его поют, и каждый братец мою Нечаянную Радость любил по сорок тысяч раз. Любовь угасла, а стихи, как вина, крепче год от года, в них пыл страстей, разгул стихий и гул прихода и отхода волны, притянутой к луне, когда дрожит в лампаде масло, я понимаю - не вполне в душе моей любовь угасла.
Если б только не ставили мальчики сеть в день последний, свободный, воскресный, я бы мог ещё жить, я бы мог ещё петь не одни лебединые песни. Что мне ваша рябина в январский мороз, не подружка бы в маленькой клетке, разве я бы полез птицеловам под нос? Я сидел бы спокойно на ветке. Мне не нужно их ягод, не нужно их тайн - все их тайны не жизни, а смерти, я подружке кричу - улетай, улетай, а они ухмыляются, черти. Они думают, будто бы я не пойму, почему она не улетает, и скрывают глаза в папиросном дыму, и верёвку на руку мотают. Они думают, что я рябины хочу и не вижу их сети, и трушу. Я лечу на крыле соловьином, лечу по твою лебединую душу.
Гене Перевалову Нам не о чем жалеть, когда любовный пыл уходит, о себе нисколько не скорбя, мне было жаль тебя, когда ты не любил, но вдвое больше жаль влюбленного тебя. Я грешен, потому, я не сторонник норм, я тоже испытал смятение и дурь, мне жаль людей, кто так и не увидел шторм, но вдвое больше жаль не выдержавших бурь. Освоивших моря людей особый сорт поднимет якоря и встретит новый шквал, но, видимо, не зря не все вернутся в порт, откуда я, горя любовью отбывал.
Обитай я хоть в горах Памира, ты всё ждешь готового меня обещать по-прежнему полмира, как король полцарства за коня. Ждёшь меня, не сбавившего пыла, не утихомирившего прыть, говорить о том, что всё как было, всё о том же снова говорить, предаваться лжи и суесловью, верить в несусветное вранье. Это называется любовью, дай нам Бог не избежать её.
ПОЧТИ ИЮЛЬ А он сказал - какая ты у нас прекрасная, благоухаешь, как окно, открыто на лето. В тот вечер ссору затевать бы стал напрасно я, ведь был июль почти, вино в бокалы налито. Стоял июль почти, и мы почти что молоды, и неженатые почти, почти бездетные, один проездом из Перми, другой из Вологды, на всё готовы за любовь твою ответную. И глаз почти что друг от друга мы не прятали, почти запутаны любви дремучей чащею, и были мы почти что старые приятели, почти что прошлые, почти что настоящие. Но не затеять драку взять откуда силы я, чтобы ты знала выбирать тогда из нас кого, ведь он сказал - какая ты у нас красивая! А ты взглянула на него почти что ласково. Бросать за борт меня слабо и Стеньке Разину, хоть и не промах был он города в загуле жечь, но для меня ты, как окно, закрыто на зиму, хоть был июль почти, июль уже, июль уже.
Она исчезла, след дождями смылся, сегодня можно отыскать в любом смещеньи текста, в разночтеньи смысла судьбу, надежду, веру и любовь. Теперь никто на то уж не рассердится, что прозвенит в пронзительной трубе тоска, иглой прокалывая сердце. Я умираю тот, что был в тебе. И все довольны, все добры и рады, лишь саксофон вздыхает на басах, что наших тел не обнаружат рядом, и наших душ не сыщут в небесах. Мы все живем в сжимающемся круге, не замечая крутизны дуги, мы все исчезнем, все умрем друг в друге, простив грехи, измены и долги.
Разве наша недолгая связь называться романом могла бы - беззащитный застенчивый смех, безотчётный задумчивый страх - если б не телефонная связь, дальний голос, неверный и слабый, хоть чертовская разница меж ней и прежним романом в стихах. И хотя уж давно наступил век неэпистолярного жанра, злая ревность гудками звенит, умножает длинноты тоска, дребезжат провода по степи, их трясёт от озноба и жара, чёрной трубки сырой эбонит пистолетом стучит у виска. К счастью, это, пожалуй, не всё, что нам дар Эдисона и Белла, совершенство технических средств, кроме бед и метаний несёт, а природе не нужен прогресс, в ней по-прежнему сонно и бЕло, и звенит колокольчик светло, и звучит голосочек - алло. На холсте белоснежной зимы возникает тепло и упруго скользкий, нежный и яростный спор, неожидан, как простынь в крови, можно даже подумать, что мы, в самом деле, любили друг друга, и поверить, что мы до сих пор вспоминаем об этой любви.
Как прижимали нас друг к другу, как заставляли нас тиски любви рыдать на всю округу и петь от счастья и тоски. И рвали трепетные ткани, и выжимали яркий сок, от боли мы скребли руками холодный ветер и песок. Нам бы не выжить, не усни мы, мы не умрем на этот раз, остались сны - что делать с ними? И только кажется сейчас: мы были так необъяснимы, что даже Бог не верил в нас.
У подружки красивый жених, ну, настолько, что, мля, вообще. Я таперича скромен и тих, ну, а он ходит в белом плаще. Я заботлив как крёстный отец, отдающий любимую дочь под него, как его, под венец в эту жаркую чёрную ночь. В эту жаркую черную ночь все собаки поют на луну, чтобы этим собакам помочь, я настрою на песню струну. Я с собачьего переведу эту песню на русский язык, и покудова я не уйду, жениху и в плаще невпротык. Только я с женихами дружу, я тепло вспоминаю о них. Ухожу, ухожу, ухожу - у подружки красивый жених.
Что было б со мною, не плюнь я, не отворожи, не забудь тревожные сны полнолунья и Млечный мерцающий путь, всё то, что так сладко болело, и что, слава Богу, отверг? Вздохну, оглянувшись налево, и вздрогну, взглянувши наверх, где остро заточенный месяц, легко прорезая туман, выходит, исполненный мести, и гонит людей по домам. Вот что-то в сенях зашуршало - кого там несёт, кто такой? Под сердце вонзается жало, на сердце царит непокой. А месяц опасную бритву занёс над моей головой, зовёт на неравную битву, откуда не выйдешь живой, и хочется прятаться, плакать, раз хочется, прячься и плачь - луна терпеливая плаха, а месяц умелый палач. Припомнить молитву? О чём там? А месяц в окно заглянул - ты верил не в Бога, не в чёрта, а в полную прежде луну, дрожать под дрожащей лампадкой бессмысленно - Бог ни при чём... И холод под левой лопаткой, и месяц над левым плечом.
Вкус земляничного вина смущает неокрепший разум, а в небе полная Луна глядит огромным жёлтым глазом. Ей вечно падать суждено к Земле, как к неизбежной цели, светить младенцам в колыбели и поднимать морское дно, поэтов, женщин и собак сводить с ума в часы прилива и уходить неторопливо, оставив серый полумрак. Луною брошенный платок, на землю, день закончив краткий, как паутина, сумрак лёг. По снегу лунный мотылек скользит мучительно и сладко, не в силах отыскать цветок.
Как трудно успокоить страсть, когда она не знает края, не обнаружить волчью масть, словами сладкими играя, повадку волчью позабыть - не время для повадки грубой, пыл охладить, умерить прыть, светить улыбкою беззубой тогда, как хочется клыки вонзить в податливое тело, чтобы от сладостной тоски душа стонала, но летела. Душа для тела - волчья сыть, летит подраненною ланью, почти готовая забыть уже ненужное дыханье и оросить скупую сушь истосковавшегося чрева. Кто выдумал единство душ? Бог делал плоть, Адам и Ева благословили ту напасть, которая лишила рая. Как трудно успокоить страсть, когда она не знает края.
Воля вольному распоряжаться судьбой. Ухожу в сотый раз, оставаясь с тобой, расставаясь, напутствую новую связь, разъясненьями чувств безъязыко давясь. Растворяюсь в устах стоязыкой молвы, мы на разных местах, есть, мол, мы, есть, мол, вы, до пустой тошноты возлюбив и кляня, ухожу. Это ты - отраженье меня. Если верно сиё, отражаемый плох, ухожу, Mon Petit Dieu, спи, Мой Маленький Бог, ты свободна чужую не чувствовать боль, если я ухожу, оставаясь с тобой.
Воспоминания о теле куда страшней, чем о душе, хотя и выцвело уже изображение в пастели, наброски же в карандаше поблёкли, стёрлись, пожелтели. Их аллергическую бледность позолотила желтизна, им нынче сделалась тесна божественная бестелесность, аллегорическая бедность их летаргического сна. Во сне болезненном и чутком, о несвершившейся судьбе, кровит, как ранка на губе, саднит в душе, как злая шутка, непоправимо, сладко, жутко воспоминанье о тебе. Пугающим просчётом в смете моей нескладной се ля ви, железным привкусом в крови, возвратным штампом на конверте, страшнее памяти о смерти воспоминанье о любви.
Вот теперь уж, навсегда, ни ответа, ни звоночка, точно ль были эти ночки? Уж никто не скажет да. Одинокая звезда покатилась и погасла, наконец всё стало ясно, и теперь уж, навсегда. Был настолько взгляд ничей, что не вёлся счет изменам, цвет не важен джентльменам - лишь бы был погорячей. Под сухой как вобла джин сто таблеток радедорма, вот теперь-то, вроде, норма, спи спокойно, Норма Джин. Никакой всесильный джинн не восполнит нам потерю, не увидим крошку Мэри с крошкой Лин не полежим. Страшный сон ревнивых жен, знак любви счастливцев гробит, умирает братец Роберт, умирает братец Джон. Не последняя беда, что, как джинсы, рвутся годы, ты не вырвешься из моды, и теперь уж навсегда никогда в размеры джинсов пленительные формы не уместятся у Нормы. Нету форм у Нормы Джин. Спи, любимая, а я почитаю, баю-баю, твоя книга голубая и зелёная твоя. Из алмазоносных глин сотворю другое чудо, скоро я тебя забуду, Норма Бейкер, Мерилин.
|
Сайт "Художники" Доска об'явлений для музыкантов |